Неизвестный Юлиан Семенов. Умру я ненадолго...
Впрочем, новости нашего времени так же сугубо разнятся от новостей сорока или пятидесятилетней давности — ничего не попишешь, пора «информационного взрыва».
Если раньше надобно было подробно описать в письме, какого писателя ты встретил, с каким живописцем поговорил, какого доктора посетил, и каждого из них обрисовать и дать каждому характеристику, а это и есть эпистолярность, то ныне кричим в телефон: «На пленуме СП выступил Н.Н» , и собеседнику все ясно — о чем выступление, кого бранит попусту, а кого хвалит, оттого что так положено.
Мы — дети телевизорной эпохи развития человечества, а вот Александр Александрович Вишневский был личностью, состоявшейся еще до начала этой проклятой и прекрасной эпохи (против марксова закона «единства противоположностей» не попрешь), и это конечно же во многом определяло его как невероятную (именно так) индивидуальность.
Тебя, Татуля, жизнь баловала встречами с такой ГАЛЕРЕЕЙ, что только диву можно даваться, и меня всегда восхищала твоя память и особость твоей памяти — ее доброжелательность.
Не знаю поэтому, запомнилось ли тебе, как лет двадцать тому назад, у тебя, на Николиной Горе, на маленькой верандочке, увитой виноградом, собрались двое мужчин — А.А. Вишневский и А.А. Архангельский, два человека, управлявшие сердцами: один — человечьими, другой — авиационными.
Сверкающая лысина Александра Александровича Вишневского и английская седоголовость Александра Александровича Архангельского — двух великолепных сердцеведов — зашли к тебе на самовар, и вы разговаривали, обиходно употребляя такие СЛОВА, как «Сергей Прокофьев», «Боречка Ливанов», «Константин Коровин», «Сергей Тимофеевич» (это твой крестный, Коненков), «Федор Иванович» (понятно — Шаляпин, других Федоров Ивановичей не существует) ну и, понятно, «Петр Петрович», «Дадочка», Кончаловский.
Вы говорили о них как о старших друзьях (исключая Б.И. Ливанова, о «Боречке» — как о своем, как о сверстнике), а я сидел и смотрел на вас во все глаза и поражался тому, как много драгоценного знания исчезает, уходя в вечернее, сине-желтое никологорское июньское небо, хотя, быть может, все знание нашего мира, все наши слова и хранятся там, в небе, вокруг нашего плотского шарика, кто знает?
А потом пришел С.В. Михалков, он гулял по полю, которое тогда к неудовольствию никологорцев засадили капустой, сел за стол и задумчиво произнес:
Цветной капусты молодой качан
С простой капустой закрутил роман, Роман, однако, был недурен,
Благословил его Мичурин.
И, по-детски обжигая губы, начал пить чай, задумчиво рассматривая лицо десятилетнего Никиты, на котором заметны были потеки слез: как всякий истинный российский интеллектуал, наш режиссер был с младенчества не в ладах с точными предметами, особенно деление с дробью — сущая пытка.
Помню, над дачей прозвенел маленький — по нынешним представлениям, Ли-2, Архангельский проводил его задумчивым взглядом и заметил:
— Малые скорости — утомляют, а я не могу вести машину, если есть ограничения, сто двадцать километров — минимальная скорость для автомобиля...
(Я вспомнил его, сразу, ударом, когда через два года после этого разговора полетел на Ту-104 с его, Архангельского, двигателями, было это двадцать лет назад. Господи, как неудержимо время, каким оно сделалось емким, как оно уменьшило наш шарик, как он сделался слаб и беззащитен, какой же крошечный он на самом-то деле, и нет на нем надежного одиночества, все включено в общую круговерть века скоростей, и спасти человека, спасти в нем поэтику может лишь память, а истинная память — всегда добра, она некая «антискорость», она обнимает воедино поколения, она делает землю общей...)
Я запомнил, как Вишневский глянул на Архангельского, когда тот сказал про «малые скорости». У Вишневского был поразительный взгляд — это был взгляд раненого сатира, понимающего свою обреченность: человек неуемный, чистый и устремленный (помнишь, у Пастернака: «он был, как выпад на рапире»), он, мне кажется, принял на себя ответственность за философское отстаивание медицины от скоростей нашего века, он отдавал себя, словно испрашивая прощения своему цеху, — талантливые люди не боятся корпоративности.
Я пошел проводить его к полям, там он строил дачу, и было уже сумеречно, и огромные кленовые листья впечатывались в небо, как реалистическая декорация (Дуня фыркнет, но нельзя нам подделываться друг под друга, мы славимся тем, что умеем выворачивать друг другу руки: «Ты не прав, это красиво, оттого что я так считаю». Демократия начинается там, где есть уважительное отношение к мнениям каждого. Я горжусь дружбой с Дунечкой именно потому, что мы с ней уважительны к мнениям каждого; не обязательно мнение собеседника принимать — важно понимать его).
Вишневский остановился, долго рассматривал эти листья, которые казались черными, обожженными, что ли, потом почесал кончик носа, вздохнул:
— С осени прошлого года у меня отвращение к этим красивым большим листьям — будь то клен или платан...
Он зашагал дальше и замолчал, и я не удержался:
— Отчего так, Александр Александрович?
— Прошлой осенью в Будапеште я пролежал, распластавшись на этих листьях, минут сорок, и не поднять головы, оттого что в меня стреляли с крыш. Генеральские погоны — вот они меня и расстреливали... Ощущение мерзкое, должен признаться. А я только-только придумал операцию, такую интересную...
— Он прибавил три слова, не очень-то печатаемые в нашей литературе, снова хмыкнул, поправил очки. — Там я понял, что значит ползать по-пластунски...
Мундир испачкал, такой красивый мундир... Как это в стихах: «города солдаты оставляют, генералы города берут»... Обидно, знаете ли, что война, именно жестокая война — такое поле для хирурга, для становления его смелости — не на улице, когда в тебя бьют и листьями пахнет, а на операционном столе: нарежешь вволю, профессиональная удовлетворенность, новая метода...
Он вздохнул и повторил, — невероятная, непонятная несправедливость бытия ...
Я расписался, Татуля, поэтому заключаю все это пожеланием одним лишь: пожалуйста, продолжай твое прекрасное, доброе дело, твори дар бесценный, сохраняй людям — людей.