Расшифровано временем (Повести и рассказы)
Я погасил верхнюю лампу, бившую светом ему в запрокинутое лицо, задернул шторку на стеклянной двери, чтобы загородить свет из коридора, и вышел из купе.
Меж двух половинок шторки оставался просвет, и теперь я видел фигуру спящего издали: на мышином кителе — черный воротник со светлыми петлицами, внутри их зеленая полоска, две такие же нашивки на рукавах.
Кольнуло, когда я понял, что ищу на знакомом мышином кителе еще что-то, некий признак иного времени. И я отвел глаза на руки солдата: тонкие с гладкой кожей, с аккуратно остриженными ногтями, безгрешно и расслабленно покоились они на коленях, вытянувшись из широких рукавов. Это были еще руки школьника, но уже без чернильных пятен меж указательным и средним пальцами…
Солдат пошевелился, уселся поудобней и снова заснул, бледнело в полумраке его нежное лицо, и я подумал о том, что глянуло вдруг из прошлого на этого немецкого мальчика минуту назад. И ничего объяснить я бы ему не смог, он и мой сын скорее бы поняли друг друга, нежели меня. Да и слава богу. Он был очень похож на моего сына и тонким добрым лицом, и щуплостью плеч, и хрупкостью пальцев…
С укором заглушив в себе позыв недоброй памяти, вызванный цветом кителя спящего юноши, я подумал: «А за что, собственно, укоряю себя? Не угодничаю ли перед прихотью времени и обстоятельств? Не пытаюсь ли приспособиться памятью и совестью одновременно к двум разным, несовместимым событиям истории?..»
И ни при чем этот солдат, выросший в иной социально-нравственной атмосфере. Его с моим сыном, с той же Алькой связывает новое время, за которое уплачена высокая цена…
После Рангсдорфа уборщица погасила в пустых купе свет, за окном слабо горели перронные огни. Поезд тронулся. Фонари, людей на перроне и сам перрон отодвинуло назад. Так мы и ехали до самого Берлина: я и спящий немецкий солдат…
Ночной Остбанхоф был почти безлюден. В возвышавшихся застекленных диспетчерских будках горели только настольные лампы. Пассажиры нашего поезда негусто выбрались на перрон. Одни заспешили вниз по лестницам и тоннелям, безразлично проскакивая мимо витрин магазинов и киосков «Митропы», довольные, что наконец добрались домой, другие переходили на платформы, откуда на Эркнер и Шонефельж через пригородные станции шли уже редкие в эту пору электрички; а иные садились на скамейки тут же, на перроне, ожидать поезда на север, к Ростоку.
Мой сосед-солдат одернул мундир, подхватил портфель и, совсем не заспанный, легким быстрым шагом прошел мимо меня вниз по лестнице. В гулком пустом нутре тоннеля я еще долго слышал стук его каблуков…
«29 апреля, четверг.
Деревня, в которой мы стоим, называется Дерюги. По-русски это, конечно, что-то обозначает. Почти все названия деревень имеют у них определенный овеществленный смысл…
Лазарет наш в десяти километрах от передовой.
При нем и аптека. Правда, аптека — слишком громко сказано: весы для расфасовки порошков, автоклав.
Много времени занимает подготовка перевязочного материала. Стоим в обороне, но все равно лазарет забит. Оборона — тоже войн. Раненые офицеры, те, что поопытней, кадровые, ругают сидение в обороне, — медленно истекаем кровью: скоро два года, как мы начали поход в Россию, а все еще не видно конца этой страны — гигантской, необозримой и непонятной; хватит ли нас?..
Конечно, должен наступить какой-то перелом.
15 марта нами опять взят Харьков. Там убедительная победа: говорят, только пленных 70 тысяч. Может, это и есть начало, вступление к большой летней кампании?..
Деревня почти вся сожжена: несколько раз переходила из рук в руки. Уцелела лишь школа, где и разместился лазарет. Жителей мало, старики и дети.
Хмурые, странные люди. Иногда ловлю себя на желании заговорить ними, что-то понять. Ведь что-то же они знают, о чем-то говорят между собой!.. Что, о чем?.. Так уж ли они примитивны, как это мы считаем?.. Тайна чужого духа всегда влечет…
В двух километрах — маленькая станция. Там полевая почта и пункт военной цензуры, где служит Мария Раух. Пристроил ее туда Альберт. В свободное время она приходит к нему. Несколько раз оставалась ночевать. Неунывающая, веселая, верящая, что все хорошее еще впереди. Местных жителей она старается не замечать. Иногда, правда, засмотрится на хилого ребенка, потом, словно очнувшись, тряхнет волосами, улыбнется Альберту и скажет:
— Это неизбежно, это сопутствует войне, которую мы ведем для благополучия наших детей, нашего государства!.. И ничего не поделаешь, нельзя смешивать все в кучу. Надо верить в дело, которым занята вся нация, иначе ничего не получится… Ну, разве не так, Альберт, Конрад?..
Я не знаю, что ответить ей. А Альберт посмеивается:
— Ах, Мария, Мария! Что бы армия делала без тебя?..
20 апреля, ко дню рождения фюрера, из райха прислали подарки. Набор бессмысленных вещей. Кто-то формально отнесся к этой идее и все испортил.
— Экое издевательство, — ворчал простодушно Густав Цоллep, вороша обожженными в кострах пальцами нутро посылки. Он извлек оттуда охотничий нож — атрибут формы гитлерюгенда. Такой нож мне когда-то торжественно вручал в банне [6] наш баннфюрер Лотар Витт. Как я тогда был рад! Витт потом служил в СС. Дома мне рассказали, что его повесили партизаны где-то под Смоленском.
У нас новичок: пожилой солдат-резервист Дитцхоф. Он из Ораниенбурга. Худой, болезненный, лицо серое, изрубленное морщинами, на ушах растут волосы. Он ездовой на санитарной повозке. В свободное время Цоллер и и Дитцхоф режутся в карты — в дурацкого „Черного Петера“…
Сегодня они играют на разные безделушки из этих никчемных посылок. Дитцхоф выставил „кабаре“ — маленькую пластмассовую тарелочку, разделенную на секции, в которые помещается по ложке всякой закуски, а в центре — рюмочка для яйца. Цоллер поставил охотничий нож…
Играли они молча, сосредоточенно. Я смотрел на склоненную, коротко остриженную голову Цоллера.
Волосы у него начали едва отрастать. Густаву не повезло: уже дома, в отпуске, его свалил тиф. В часть Цоллер вернулся из инфекционного лазарета. Глядя на его широкий выпуклый череп, я вспомнил обложки наших иллюстрированных еженедельников 1941–1942 годов. На них печатались фотоснимки русских пленных — изможденных, оборванных, остриженных наголо. Последнее особенно смешило нас.
Ощущение такое, будто я дома и не был. Все продолжается…»
«29 апреля.
Неделя как мы в обороне. Врылись в землю по уши. Лопаты — дрянь: черенки суковатые. Я получил еще одну звездочку на погоны. В. — новый взводный, получил старшину. Самоутверждается».
Дальше в записи перечисляются хозяйственные заботы.
В тот день я стал лейтенантом, а Витька — старшиной, командиром взвода.
Рота занимала самый правый фланг дивизии: Между нами и соседом — 115-й стрелковой — был приличный разрыв. Обещали заткнуть его резервной ротой, но долго никого не присылали.
Передовая шла по лесистой возвышенности, внизу лежала глубокая ложбина с кустарником. Немцы притаились за ней, на лысых холмах.
Окопались мы в полный профиль, с ячейками для пулеметов, блиндажами, — благо леса навалом. Так было приказано.
Марк ворчал: «Пустая работа. Не первый день воюю. Это уже закон: только выроешь, присыплешь бревна землей, не успеешь и перекурить, как приказ сниматься. Даже ночки в таком блиндаже не покимаришь…» Тем не менее рыл, бушлат скинул. Лопата, как детский совок в его здоровенных руках.
Чесал ею вовсю, на сыром грунте оставались глянцевые срезы, и из них торчали, пошевеливаясь, бледно-розовые разрубленные дождевые черви. Рядом устало возился Семен. И я понимал: Марк спешит, чтоб помочь Семену. Витька расхаживал, покрикивал: «Побыстрее, орлы. Вы же — взвод Лосева!» «Мы не в училище на тактике, — огрызался Марк. — Ты бы еще секундомер взял. А вообще, товарищ взводный, флягу принес бы, попить родимым солдатушкам. Ты ведь теперь наш отец родной». «Оставь его, Марик», — сказал Семен, оберегая Витькино самолюбие.